В сетях архаики

5 мая 2016

Пять стратегических векторов конфликта в Сирии

Дмитрий Евстафьев – кандидат политических наук, профессор департамента интегрированных коммуникаций факультета коммуникаций, медиа и дизайна Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики».

Резюме: Сирийский конфликт показал возможность глубокой виртуализации политики и создания устойчивых сконструированных сущностей, бытующих исключительно в коммуникационном пространстве. Наиболее примечательной из них оказалась «умеренная оппозиция».

Междуречье Тигра и Евфрата и Большой Левант, а говоря современным языком, территория Сирии, Ливана и Ирака – почти идеальное место, где можно наблюдать проявление основных противоречий современного мира. Ряд немедленных последствий конфликта очевидны, как и то, что отсутствует полноценная кооперативная база для стратегического взаимодействия ключевых государств. Это, правда, не исключает определенного, хотя и ограниченного сотрудничества не только на военном этапе, но и в процессе политического и социально-экономического воссоздания.

Конфликт выявил несколько долгосрочных векторов развития, эффект которых пока в полной мере не ясен, но они, безусловно, имеют как минимум среднесрочный характер и могут начать определять политические процессы не только на Ближнем и Среднем Востоке.

Вектор 1. Сочетание этно-религиозных, политических и экономических факторов

Конфликт в Сирии вряд ли можно назвать цивилизационным в чистом виде, хотя возникший разлом имеет очень глубокий характер. Есть классические цивилизационные идентификаторы, которые Сэмюэл Хантингтон формулировал на основе этно-религиозных и культурно-поведенческих отличий, они находят подтверждения в длительной исторической перспективе. Но в данном случае проявился и ряд специфических аспектов дестабилизации, которые невозможно свести ни к национальным, ни к этническим.

Даже в самой широкой трактовке «национального» оно утрачивает значение решающего фактора размежевания. Управление такого рода конфликтами существенно осложняется, ведь сердцевиной всегда являлось национальное государство и его институты, пусть и по-разному понимаемые. Но кроме процессов, обусловленных невозможностью и далее сохранять национальные государства в рамках колониальной эпохи (Ирак, Сирия, Иордания, да и Ливия – классические примеры), наметилась перспектива передела пространства ради получения экономических выгод. То есть фактор этно-конфессиональной напряженности все больше воздействует на систему международных отношений, но дополняется экономически мотивированной дестабилизацией. На фоне торможения глобализации и в условиях кризиса стратегий догоняющего развития это особенно бросается в глаза.

Многогранный характер разломов и их последствий – главный стратегический вектор развития мира. Сирия – первый очаг конфликта, где это явственно проявилось, хотя пока и в ограниченной степени. Страна не играет важной роли в мировой экономике и остается второстепенным элементом логистической системы. Столкновение интересов будет куда ожесточеннее, если в его центре окажутся территории, более значимые с точки зрения всеобщих экономических потоков.

Традиционные транспортные и инфраструктурные коридоры и объекты, имеющие глобальное или трансрегиональное значение, давно находятся либо в «белой зоне» взаимоотношений мировых держав (регулируются юридически обязывающими соглашениями), либо хотя бы в «серой» (неформальные договоренности). Пример первого рода – знаменитая «конвенция Монтрё», которую стараются соблюдать даже в периоды максимального обострения отношений (как, например, в ходе нынешнего украинского кризиса или российско-грузинской войны). Пример второго рода – режим судоходства в Гибралтаре, Баб-эль-Мандебском проливе и некоторых других специфических регионах мира.

Однако новые логистические направления, возникающие в ходе перекройки карты мира, попадают в зону неопределенности – и правовой, и политической. Один из наиболее острых вопросов проекта «Экономический пояс Шелкового пути» – стандарты, которыми он будет регулироваться. Стремление КНР построить коридор исключительно на национальных нормах и принципах едва ли вызовет энтузиазм остальных участников. Можно не сомневаться, что тема правил игры возникнет и в связи с такими перспективными логистическими пространствами, как Никарагуанский канал и Северный морской путь (даже несмотря на то, что российский суверенитет над ним пока никто не оспаривает).

Вектор 2. Столкновение сетевой структуры и иерархичности

Девяностые годы XX века были отмечены бурным ростом интереса к сетевым структурам. Считалось, что они эффективнее иерархических, более адаптивны, да и вообще идут на смену прежним моделям управления. Концепция и политическая практика «цветных революций» заключалась в подрыве иерархической конструкции (государства) за счет гибкости и мобильности сетевых образований. Сетевое глобальное пространство, которое, как казалось, заменит скучное господство иерархии, виделось миром транснациональных компаний. Сами по себе они, безусловно, иерархические, но, становясь действующими лицами глобального сообщества, стимулируют переход процессов социально-экономической глобализации в сетевую форму.

Интересно, что на этапе зрелой глобализации (конец 1990-х гг. и нулевые) ТНК нормально уживались и даже взаимодействовали с транснациональными неправительственными организациями, хотя последние, как правило, объявляли себя борцами против засилья глобального бизнеса. Например, значительная часть мирового экологического движения деликатно смолчала по поводу сланцевой нефте- и газодобычи. Или, скажем, первоначально антиглобалистски настроенное «Движение за справедливую цену» сейчас активно используется крупнейшими глобальными корпорациями (тем же «Старбаксом») в маркетинговых целях. То есть чисто теоретически существовала возможность симфонии между ними, равно как и вероятность возникновения сетевого универсума, в котором государственная принадлежность индивида была бы вторичной по сравнению с его принадлежностью к той или иной сети.

Принято констатировать, что «сетевики» уступили в конкуренции с «иерархами», поскольку национальное государство сохранилось в качестве базовой единицы системы международных отношений. На деле ситуация далеко не так однозначна. Противоборство продолжается, и конфликт в Сирии и Ираке дал ему новый импульс.

Однако сетевыми структурами, в наибольшей степени освоившими механизмы глобализации, оказались радикально-религиозные сообщества, глобальный криминал и террористический интернационал. Собственно, рост их влияния в последние пять-семь лет, вероятно, можно связать с тем, что в условиях явного торможения глобализации (прежде всего социальной и социально-экономической) сетевые структуры действительно проявили больше операционной гибкости и воспользовались возможностями передела геополитического пространства и ключевых финансовых потоков.

Сирийский конфликт доказал способность сетевых структур оказывать социальные услуги в подконтрольных им районах. Неформальные группы занимались этим и раньше, порой более успешно, нежели государство. Однако и ХАМАС в секторе Газа, и «Хезболла» на юге Ливана действовали скорее как обычные иерархии, которые подменили собой государство на контролируемой территории. А вот ИГИЛ в Ракке и Дамаске, и «Джабхат ан-Нусра» в Алеппо и Идлибе (обе организации запрещены в России. – Ред.) оставались однозначно сетевыми.

Другой вопрос, что сетям ни разу не удавалось удержать власть. Более того, для «сетевиков» принципиальной задачей был не столько разгром иерархической структуры того или иного государства, сколько врастание в нее и превращение себя в подобие власти, то есть иерархии. Где-то это получалось (Сербия, Тунис, Грузия), где-то нет (Египет), где-то приводило к тяжелой долгосрочной дестабилизации (Украина). Но модель проникновения сетевого элемента в иерархическую конструкцию везде по сути одна и та же. В Сирии впервые в новейшей истории столкнулись чисто сетевая структура (ИГИЛ) и классическое, хотя и «сложносочиненное» государство. ИГИЛ, рожденное именно как сеть и остававшееся ею на протяжении большей части конфликта, ставило задачей разрушение государства как такового. Попытки обозначить собственную иерархичность (государственность) не оказали заметного воздействия ни на ход боевых действий, ни на концептуальную и идеологическую составляющие радикал-исламистского сообщества. Более того, сетевой характер организации исламистского пространства в Сирии и Ираке сохраняется, несмотря на угрозу военного поражения.

Интересно, что сетевой, по сути, характер постмайданной государственности не преодолен и на Украине, несмотря на жесткий нажим извне. В том, что Киеву следует вернуться к иерархичности в политике и сфере применения насилия (в частности, ликвидировать силовое крыло сетевой государственности – т.н. добровольческие батальоны), были едины и США, и Россия, и ЕС, и ОБСЕ. По мере ослабевания внешнего политического контроля над украинской политикой сетевой характер государственности имеет тенденцию к воспроизводству.

Показательно и то, как концепция «русского мира» все больше становится антиподом российской государственности. Она оказывается направлена против государственных институтов, которые представляются слишком косными, неспособными к динамическому расширению и в недостаточной степени отражающими «народность».

Ключевой вопрос, который питает противоречие между иерархическими и сетевыми моделями управления, – способность классического для XIX–XX столетий национального или многонационального государства с доминирующим этносом обеспечивать эффективную обратную связь между политическими институтами и обществом. Второй по значимости вопрос – насколько верхушка может «эмансипироваться» от общественных настроений. История гражданской войны в Сирии и судьба политической элиты во главе с Башаром Асадом преподала немало уроков. По мере того как нарастал «дефицит реакции» верхов на мнение общества, вакуум заполнялся именно сетевыми структурами. А они, похоже, обеспечивают большее «пространство соприкосновения» с обществом.

Попытки начать государственное строительство в Сирии «с нуля», как фактически предлагают США и Запад (демонтаж модели, центром которой являются алавиты), значат, что «новая сирийская государственность» станет возводиться в прямой конкуренции с сетевыми образцами «псевдогосударственности» ИГИЛ и «Джебхат ан-Нусры», международно признанных террористов. Предложение Москвы сохранить «асадовскую оболочку», наполняя ее новым содержанием, выглядят куда более стратегически осмысленно.

По сути, мы имели первый опыт наблюдений за усилиями по институционализации сетевой государственности. Впервые в качестве основы для государственного строительства востребована антисистемная идеология.

Сетевой вызов, вероятно, будет острым и для ислама как наиболее активно развивающейся идеологической системы современности. В какой-то степени это естественно для религии, в которой фактически нет клира как иерархической структуры, поэтому считалось, что прецедент уникален, его невозможно перенести на другие цивилизационные модели. Теперь, однако, речь идет о сетевизации управления насилием, порождаемого идеологией, которая использует исламскую оболочку, но наполняет ее иным содержанием. И это вполне применимо и за пределами ислама, во всяком случае в его классической трактовке.

Вектор 3. Стратегическое противостояние монополярности и полицентричности

Концепция многополярности при всей активной теоретической проработке и информационной подпитке, прежде всего со стороны Китая и спонсируемых им научных кругов, пока практического воплощения не получила. Более того, ни ЕС, ни КНР как потенциальные полюсы силы не смогли конвертировать свое преимущество по определенным типам ресурсов (нормативная и «мягкая» сила в случае Евросоюза и экономическая мощь в случае Китая) в новый геополитический статус. Пекин сделал ставку на врастание в биполярность через глобальную экономику и отказался от возможности бороться за статус второго полюса. Конкуренция с США проявляется скорее в формировании региональных коалиций, разных по составу, целям и задачам, которые невозможно в полной мере перенести в другие части мира.

Предпринята попытка утверждения как минимум двух новых центров силы – Турции и Саудовской Аравии, которые ставят геополитические цели, превышающие их собственный ресурс. В возникшую ситуацию вмешался Иран, который также хотел реализовать как экономическую, так и прежде всего политическую составляющую своего потенциала центра силы. Несмотря на локальность применения силовых инструментов, последствия того, что новые центры стимулировали вооруженные конфликты, выходили далеко за рамки большого Ближнего Востока.

Особенно это видно на примере Турции, которая интенсивно пыталась реализовывать уже не столько политическую или экономическую, сколько геополитическую программу неоосманизма. Схожую политику – естественно, с учетом возможностей и реальных условий – проводят другие страны: Польша, Индия, Бразилия, а в недалекой перспективе при условии стабилизации экономической ситуации, вероятно, к ним могут присоединиться Индонезия, Египет. Саудовская Аравия уже способна сформировать собственную коалицию на основе клиентских отношений с рядом арабских и африканских государств. Возникают полноценные субсистемы зависимости, обладающие собственной логикой развития. На этом фоне государства полузабытой «оси зла» выглядят почти безопасно, поскольку ни одно из них не обладало возможностями для существенного изменения международной системы.

Москва работает в этой парадигме, реализуя на локальном пространстве свое преимущество в отдельных видах мощи. Естественно, потенциал России существенно больше, нежели у обычного центра силы. И она также пытается действовать в логике создания собственной субсистемы союзнических связей, хотя это пока получается политически неэффективно, а экономически – затратно.

С другой стороны, выявилась группа стран, которые, обладая возможностями для более «самостоятельного плавания», заинтересованы в сохранении системы и ключевых тенденций глобализации. Это прежде всего государства, которые встраиваются в новые институты американоцентричной архитектуры – Транстихоокеанское партнерство или Трансатлантическое торговое и инвестиционное партнерство. Ряд значимых потенциальных центров, например, Вьетнам, Южная Корея, Германия, продемонстрировали стремление остаться в рамках классических форматов глобализации, использовав монополярность в своих национальных интересах. И это важная тенденция, подтверждающая гипотезу о нелинейности, разнонаправленности геополитических процессов.

Главная проблема современной американской политики заключается в стратегической неспособности обеспечить управление амбициями ключевых игроков и встроить их в систему глобальной монополярности. Именно растерянность перед полицентричностью вызвала к жизни так повеселивший мировую общественность набор угроз глобальной безопасности, который вполне серьезно изложил Барак Обама в своем выступлении в ООН (Россия, Эбола, ИГИЛ).

Можно отчасти согласиться с мнением ряда специалистов о том, что американский военный активизм нулевых и десятых годов ознаменовал кризис однополярности. Основанную на ней систему уже нельзя было поддерживать в  сбалансированном состоянии без прямого силового воздействия.

В мире тормозящей глобализации моделью для потенциальных центров силы стало не только вхождение в те или иные экономические системы, но прежде всего наращивание военных возможностей. Вероятно, справедливы прогнозы относительно медленного, а главное – асимметричного размывания монополярности. Это происходит и на качественном уровне – утрата Соединенными Штатами превосходства в компонентах национальной мощи, и на региональном – потеря Вашингтоном доминирующего положения в конкретных регионах мира. Отмирание монополярности – если, конечно, не произойдет значимых событий, которые развернут этот тренд или катализируют его – не будет носить характер одномоментного обвала, смены модели.

США, скорее всего, упустили время для корректировки глобальных институтов, чтобы они отвечали вызовам новой эпохи. Шаги в этом направлении сделаны – например, изменение системы квот в МВФ в пользу стран БРИКС. Но ситуация уже приобрела ярко выраженную силовую окраску, и эффект частичного экономического умиротворения существенно ниже, чем он мог бы быть в других условиях. Виной тому, вероятно, фиксация нового статуса военной силы и политической воли ее применять, продемонстрированная в ходе конфликта в Сирии и Ираке и не только там. Действия КНДР, целевой аудиторией которых были все же не Соединенные Штаты, а Китай и Япония, не менее показательны и подтверждают гипотезу о том, что в формирующейся системе международных отношений военно-силовой потенциал легко монетизируется.

Вектор 4. Столкновение высоких технологий и архаики в военной сфере

Как показала операция российских ВКС в Сирии, наличие высокотехнологичных вооружений последних поколений (ракеты «Калибр», высокоточное оружие воздушного базирования) не дало абсолютного преимущества сирийской армии на поле боя, хотя и обеспечило благоприятную ситуацию по двум важным показателям. С одной стороны, применение именно высокоточного оружия позволило избежать неблагоприятных гуманитарных последствий, которые были бы для России весьма чувствительными. С другой – дало возможность сравнительно быстро восстановить паритет в управлении войсками между сирийской правительственной армией и боевиками.

Однако в дальнейшем военно-технологическое превосходство перестало быть решающим. Более того, российские ВКС перешли к широкому использованию классических, можно сказать, пред-высокоточных боеприпасов (например, с самолетов Ту-22М3), и это не сказалось негативно на качестве воздушно-огневой поддержки. Зачастую общая интенсивность боевых действий была важнее. Это так, даже если отрешиться от вопроса о стоимости-эффективности применения различных видов вооружения, что в условиях нетотального конфликта является одним из важнейших факторов.

Еще более показательна относительно низкая эффективность боевых действий «западной коалиции», которая почти исключительно использовала высокотехнологичные вооружения и добилась лишь имитационных результатов, фактически проиграв ИГИЛ на поле боя.

Правомерны сомнения во всей методологии расчета субстратегического баланса сил, на которой зиждется утверждение о безусловной американской военно-силовой гегемонии. В ее основе, мол, непревзойденная мобильность вооруженных сил, дополненная преимуществом в высокотехнологичном вооружении. Но если военно-техническое превосходство не дает решающего превосходства даже в асимметричных конфликтах (с заведомо более слабыми противниками), насколько вообще надежна основа военно-силовой монополярности?

Конфликт в Сирии и Ираке показал, насколько ограничен потенциал высокотехнологичных воздушно-наземных операций, если он не сопровождается действиями сухопутных войск или их дееспособного суррогата. Например, частных охранных компаний или подразделений добровольцев, ополчений, которые будут фронтально противостоять противнику, получая воздушную поддержку в виде качественного, но не решающего бонуса. Особенно если боевые действия выходят за рамки классического для биполярного мира квазиколониального конфликта.

Под вопросом вся концепция технологизации боя как единственной основы военного доминирования Севера в условиях демографического и ресурсного превалирования Юга. Именно такой взгляд преобладал после холодной войны. Первые сомнения в правильности «качественной асимметрии» как подхода к ведению боевых действий возникли в ходе «Второй ливанской войны» 2006 г. – операции израильской армии (ЦАХАЛ) против подразделения «Хезболлы» и ее союзников в Ливане. Тотальное технологическое преимущество израильтян не позволило им добиться безоговорочных результатов на поле боя, а соотношение потерь оказалось неблагоприятным. Однако тогда это обстоятельство восприняли как разовый «сбой эффективности».

Важно изучать формы и методы участия разных государств в сирийском конфликте. Наиболее интересный пример – Иран, который создал и продемонстрировал в Сирии, кажется, самую гибкую из апробированных в военных конфликтах последних лет систему силовых инструментов. Иран обкатал и классические военные подразделения, и возможности военных советников (хотя эффект их деятельности, вероятно, более спорный), и подразделения внутренней безопасности (кстати, опыт участия КСИР именно в локальном конфликте может оказаться востребованным в дальнейшем), и полувоенные аффилированные подразделения («Хезболла», причем как ливанская, так, вероятно, и иранская), и внешне самостоятельные подразделения «шиитских добровольцев». Иран испробовал военный потенциал на любой вкус, исходя из максимально широкого спектра потенциальных вооруженных конфликтов, которые могут затронуть его интересы. Конечно, Тегерану есть над чем работать, но у его потенциальных оппонентов в регионе или нет и такого опыта, или имеется опыт скорее негативный, как, например, у Саудовской Аравии в Йемене.

Вектор 5. Усложняющееся взаимодействие социальной реальности и «информационного общества»

Сирийский конфликт показал пример глубокой виртуализации политики (даже ее силовой составляющей) и создания устойчивых сконструированных сущностей исключительно для коммуникационного пространства. Наиболее примечательна «умеренная оппозиция». Появление этого понятия и признание ее в качестве важнейшего элемента конфликта показывает глубину манипулятивных возможностей информационного общества, построенного на принципах интегрированных коммуникаций. Но есть и другая сторона вопроса.

Исламистские структуры сравнительно легко осваивают новейшие формы манипуляций. Информационное общество прорастает в архаизированные социальные структуры, последние же берут на вооружение новейшие технологии. Следствием становится глобализация архаических социальных укладов и поведенческих парадигм.

Этот феномен имеет отложенный эффект, который, впрочем, может со временем оказаться едва ли не самым значимым. События сорока лет показали высокий темп архаизации обществ во всем мире. Формальной отправной точкой, вероятно, стоит считать череду потрясений: начало радикального исламского противодействия центральной власти в Афганистане при Мухаммаде Дауде (1976–1977 гг.), «хлебные бунты» в Египте (1977 г.), показавшие силу архаических социальных институтов во вроде бы модернистских городах, исламистское восстание в сирийском Алеппо (1979 г.), Исламская революция в Иране (1978–1979 гг.). Окончательной легитимацией этих процессов можно считать референдум об исламском устройстве Пакистана, проведенный президентом-автократом Зия-уль-Хаком. Он знаменовал не просто откат в прошлое, а признание новой стратегической модели развития общества, всерьез претендовавшего до этого на промышленную модернизацию.

Но все подобные проявления воспринимались преимущественно как нечто, касающееся развивающегося мира. Ирак, Афганистан, Пакистан, Ливия, Нигерия, отчасти даже Египет превратились из относительно модернистских обществ в архаические не только по форме, но и по сути. Архаизацию удалось несколько замедлить в Алжире, Тунисе, Индонезии, Таджикистане, но, очевидно, только на время. Развитие информационного общества не только не сдерживало скольжение в прошлое, но и, очевидно, было одним из его инструментов. Оно и обеспечило внедрение в сознание мысли о том, что архаические социальные и экономические уклады вполне приемлемы.

Последняя волна нестабильности на Ближнем Востоке и все большая информационная прозрачность постмодернистских обществ делает возможным перенос социальной архаизации из развивающегося мира в сообщество стран с развитой экономикой. Этому способствует деструкция базовых социальных институтов западного мира. Безусловно, процесс небыстрый, и он далек от «точки невозврата», однако отрицать его бессмысленно. Признаки очевидны в Великобритании (например, т.н. шариатские патрули) и Франции. Они все более заметны в Германии, Бельгии. И в том числе это касается такого базового общественного института, как образование.

Перевод борьбы против ИГИЛ в реальную сферу не привел к исчезновению виртуального конфликта. Эту составляющую просто оттеснили на периферию, и она обрела другие формы. Конечно, в точке соприкосновения с реальностью действия виртуальное измерение перестает быть доминирующим. Но там, где этого соприкосновения нет или оно носит несколько иной характер (например, в странах Евросоюза главным является ожидание терроризма и нарастающий страх перед последствиями миграции), баланс между виртуальным и реальным может быть иным. Что допускает возможность воссоздания сконструированной реальности условной ИГИЛ на принципиально иной операционной площадке – за пределами Леванта и Ближнего Востока.

Давно обещанное противоборство Север–Юг, вероятно, уже идет через конкуренцию модернистских и архаических социальных институтов, и более конкурентоспособными оказываются архаические. Они эффективнее используют возможности информационного общества. Это обстоятельство отмечал скандальный немецкий политик Тило Сарацин в нашумевшей книге «Германия: самоликвидация». Деконструкции подвергаются классические социокультурные институты, прежде всего те, которые имеют организационное воплощение. Так разъедается каркас современного устройства западного типа. Оно замещается – пока на локальном уровне – архаизированными институциональными суррогатами. Высокотехнологичное информационное общество, безусловно, относящееся к атрибутам европейского постмодерна, успешно используется для архаизации социального пространства Европы.

Вместо заключения

Рассмотренные векторы – явления долгосрочные, в полной мере их эффект проявится лишь через некоторое время. Однако именно они определят структуру и особенности системы международных отношений, если торможение глобализации станет не только политической, но и операционной реальностью.

Реализация всех этих векторов – в комплексе или по отдельности – предполагает расширение зоны нестабильности, поскольку во всех случаях в той или иной степени предполагается использование силовых инструментов. Собственно, конфликт в Сирии и Ираке даже больше, нежели ситуация вокруг применения экономических санкций против России, показал значимость и потенциальный эффект различных силовых инструментов в современном мире: от почти классических войн союзников (proxy warfare) через новую парадигму гибридных войн к применению стратегических вооружений. Не показал конфликт в Сирии только одного – пределов допустимой эскалации. И это – главная угроза для системы международных отношений.

Внешняя политика России носит относительно деидеологизированный характер, в какой-то мере она приближается к практикам периода разрядки, когда пропаганда играет лишь роль ширмы для решения прагматических, во многом технологических задач. Однако идеологизация внешней политики США постоянно нарастает, определяя политические действия. Это делает маловероятной стратегию ограниченного партнерства, а частные случаи взаимодействия (например, сотрудничество против ИГИЛ) оказываются заложниками пропагандистской инерции.

Ситуация будет выглядеть менее безнадежно, если признать, что управлять возникшими векторами развития можно лишь отчасти, особенно в период глобальной экономической нестабильности. Тогда не исключены хотя бы попытки разговора с Соединенными Штатами (а они обеспечат лояльность своих европейских сателлитов) о пределах дестабилизации в современной системе международных отношений. 

С другой стороны, конструктивное взаимодействие между Россией и Западом зависит от способности расширить рамки относительно малоконфликтной повестки дня между Москвой и Вашингтоном, которая, как показала практика, остается сердцевиной многостороннего взаимодействия. Это сложно, но возможно – с целью замедления глобальных деструктивных процессов.

Стратегическая задача России на ближайшие пять-семь лет вполне ясна. Необходимо дополнить эффективный военный потенциал (который, конечно, нужно расширять) возможностями стратегического конструирования и управления как минимум субглобальными геополитическими процессами. Только очень наивные люди могут предполагать, что обозначившиеся в Сирии и Ираке тенденции не проявятся на постсоветском пространстве. Но для адекватного реагирования нужна совершенно иная экономическая база и более эффективные социальные и управленческие институты.

} Cтр. 1 из 5