30.08.2016
Центральная Азия: холодный порох
Мнения
Хотите знать больше о глобальной политике?
Подписывайтесь на нашу рассылку
Кирилл Телин

Кандидат политических наук, доцент факультета политологии Московского государственного университета имени М.В. Ломоносова.

По мере того, как расширяются границы постсоветской истории, ослабевает само исследовательское внимание к категории «постсоветский». Пространство, некогда объединенное одним из полюсов холодной войны, сегодня все чаще рассматривается либо в спекулятивном ключе «проамериканского заговора», направленного против российских национальных интересов, либо в формате разрозненных регионов, слабо связанных между собой. Тем не менее, именно постсоветский аспект является, вероятно, одной из ключевых составляющих государственного строительства в независимых вот уже четверть века республиках – и одним из важнейших факторов понимания развивающегося в них политического кризиса.

И снова «большая игра»

В XIX веке Центральная Азия, покрытая лоскутами ханств и эмиратов, стала ареной для «Большой игры» – приписываемое Артуру Коннолли и популяризированное Редъярдом Киплингом выражение описывало столкновение в региональном пространстве Британской и Российской империй, каждая из которых преследовала в пределах этого своеобразного «хартленда» сложные экономические и военные цели. Сегодня, спустя век, регион снова находится в ситуации поразительного переплетения политических интересов крупнейших мировых держав – как минимум, Китая, США и России. КНР инициировала программу «Экономического пояса Шелкового пути», в России был объявлен поворот на Восток – США же, традиционно заинтересованные в региональном присутствии, еще более активизируют свою деятельность ввиду противостояния с ИГИЛ. Однако грядущий кризис, предпосылки которого можно наблюдать уже сейчас, куда в большей степени будет опираться на внутренние по отношению к странам региона обстоятельства.

Во-первых, в ближайшие годы все государства региона (за исключением, в силу разных причин, Ирана и Афганистана) столкнутся с проблемами воспроизводства собственных режимов – причинами этого являются как специфический характер современных конфигураций центральноазиатских систем, так и скверная экономическая динамика. Интеграционные проекты, запущенные в регионе, пока не дали ожидаемого результата, национальные экономики оказались чересчур слабы, чтобы выдержать удар мирового финансово-экономического кризиса, а местные элиты так и не обеспечили достаточный институциональный задел для политического воспроизводства систем, сконструированных, в большинстве своем, еще несколько десятилетий назад.

Дефицит институциональной устойчивости – традиционная проблема авторитарных режимов, и государства Центральной Азии – не исключение из этого правила. Политологи небезосновательно называют политические режимы Центральной Азии «султанистскими»; отличительными особенностями таких режимов являются деспотический характер властвования, сакрализация вождей при подчеркнутой церемониальности любых действий последних, а также, как правило, мобилизационный характер дискурса и четкая система неформального перераспределения благ среди ограниченного числа «царедворцев». Неудивительно, по сути, что такие режимы действительно стремятся к пожизненному сохранению полномочий за верховными руководителями: Ислам Каримов и Нурсултан Назарбаев находятся у власти 27 лет, Эмомали Рахмон – не менее 22; несмотря на то, что в Киргизии последних лет (Аскар Акаев покинул пост президента после 15 лет у власти) сменяемость лидеров весьма высока, а Гурбангулы Бердымухамедов правит «всего» девятый год, бывший лидер Туркмении, скончавшийся в возрасте 66 лет Сапармурад Ниязов, также находился у власти 21 год. Это влечет за собой и деградацию институционального дизайна: исследователи отмечают, что среди посткоммунистических автократий ни на старте их независимости, ни сегодня нет стран с высокой государственной состоятельностью. Зачастую логика поведения центральноазиатских элит – это даже не поведение «станционарного бандита», формирующего долгосрочные правила игры, или «модернизирующей силы», развивающей в пределах доступной системы долгосрочную перспективу. Напротив, элиты склонны к тому, что принято называть «кочевым поведением» – даже продолжительность нахождения лидеров у власти не приводит к формированию у них внятной стратегии развития страны и общества. У «царя горы», как определяют подобную логику авторитарного поведения Андрей Мельвиль и другие авторы, просто «нет интересов, нет мотивации, которая побуждала бы его к формированию качественных институтов управления и сколько-нибудь демократических практик»; так формируется «большой», но при том «слабый» государственный режим.

Экономики центральноазиатских республик также представляются «институционально сырыми» – и если официальная статистика не до конца отражает роль и место неформальных трудовых отношений в национальном хозяйстве Киргизии или Узбекистана, то влияние денежных переводов из-за рубежа на объем валового внутреннего продукта поражает. Таджикистан, по данным Всемирного банка, исторически занимает первое место по доле в ВВП денежных переводов трудовых мигрантов: в 2007 г. они составляли 1,8 млрд долларов, или 36% ВВП, в 2013 г. доля выросла до 49%(!). Тот же показатель для Киргизии составлял 332 млн долларов (27%), а в 2013 г. – 32%. Что же касается численности трудовых мигрантов, то, по данным Всемирного банка, в 2007-2008 гг. не менее 800 тысяч таджиков (12% от всего населения страны!) трудились за рубежом, примерно та же цифра была актуальна и для Киргизии; численность рабочих-мигрантов из Узбекистана оценивалась экспертами примерно в два миллиона человек, переводы которых лишь официально составляли до 10% ВВП.

Подобная внешняя ориентация экономики подкрепляется и статистикой финансовых потоков: высокая долларизация рынка (как минимум, рынков Таджикистана и Киргизии), значительная роль в национальном хозяйстве иностранных инвестиций и общая ориентация государств на внешнее сотрудничество (с Россией, Китаем или иными региональными игроками) поддерживают в республиках Центральной Азии значительную валютную нестабильность, высокий уровень бедности (наряду с имущественным расслоением) и общую «хрупкость» политической системы. Коэффициент Джини в Казахстане составляет 28,9, в Узбекистане – 36,8, в Туркменистане – 40,8, в Таджикистане – 32,6, в Киргизии – 33,4. По статистике Всемирного банка, на 5 долларов в день (по ППС) живет 85% населения Таджикистана, 79% населения Киргизии и даже 34,7% населения Казахстана. Кроме того, демографический тренд Центральной Азии свидетельствует о том, что население республик будет неуклонно возрастать. Это вовсе не сделает экономику более эффективной, а распределение общественного дохода более зрелым. Медианный возраст каждого из центральноазиатских государств уже сегодня составляет менее 30 лет (для сравнения – медианный возраст населения ЕС в 2013 г. – 42 года); это влечет за собой как потенциально усугубляющийся дефицит доступных ресурсов, так и потенциальное разрастание эмиграционного потока, что, в свою очередь, ведет к дополнительным политическим рискам в регионе.

Сыграет роль и объективный дефицит в регионе ряда ключевых ресурсов, прежде всего, земель сельскохозяйственного назначения и воды. До 70% территории Туркменистана охвачено опустыниванием, колоссальный объем орошаемых площадей продолжает подвергаться интенсивному засолению. Земель Киргизии или Таджикистана исторически недостаточно для самообеспечения аграрной продукцией, а в Казахстане финансиализация экономики приводит к уменьшению продовольственной независимости (государство импортирует молочную, мясную и плодоовощную продукцию). Более того, возможное строительство гидроэлектростанций (ГЭС) в Киргизии и Таджикистане, в целом, контролирующих бассейны Сырдарьи и Амурдарьи соответственно, может усилить сельскохозяйственные и экологические проблемы региона, особенно в условиях территориально асимметричного освоения региона (Ферганская долина, занимая небольшой процент площади Центральной Азии, вбирает в себя значительную долю населения).

Общее прошлое, общее настоящее

При анализе перспектив развития Центральной Азии важно заранее сделать важную оговорку: эти перспективы зависят не только от сложившегося status quo, но и от тех трендов, которые были сформированы в регионе десятки лет назад.

В первую очередь, речь идет о траектории «имитационной демократии», взятой республиками региона еще в 1990-е гг. на волне распада СССР. Кроме того, некоторые особенности этого пути коренятся в клановой специфике центральноазиатской политики и очевидно неравномерном распределении разнообразных ресурсов, обеспечивающих в равной степени ослабление оппозиции, деградацию даже существующих институтов и повсеместное распространение в регионе элементарного популизма. Даже в случае с демократическими реформами 1990-х гг. единственным аргументом «за» для центральноазиатских элит стало желание сохранить собственный потенциал, а упомянутый популизм остается главным принципом поведения лидеров на политической арене. При этом востоковеды, как правило, указывают на обширный фундамент подобного политического поведения – кланово-племенные структуры являются мощным источником патерналистских автократий, да и в политической культуре Центральной Азии по-прежнему сохраняются жесткие представления об иерархичности общества, препятствующие масштабному включению новых поколений в политический процесс – при том, что регион в ближайшие годы ожидают серьезные демографические потрясения.

Во-вторых, стоит упомянуть специфику кадрового состава политического истеблишмента, сохранившего высокую степень устойчивости и несменяемости при полном отказе от советской символики и идеологии. Действительно, несмотря на то, что в 1990 — 2000-е гг. общепринятым в пространстве Центральной Азии стал формальный отказ от идеологии СССР, особенно укрепившиеся именно в советское время клановые традиции способствовали «ретрадиционализации» региона при значительной административной преемственности: с обретением независимости центральноазиатские элиты не претерпели кардинальных изменений. При этом они взяли на вооружение привычный пропагандистский арсенал, пусть место светлого коммунистического будущего в них и заняли лозунги традиционных ценностей и национального поиска. Неочевидность преград и культурно-политический вакуум, возникший в центральноазиатском истеблишменте в 1990-е гг., привели к тому, что прежний правящий класс, претерпев незначительную, в целом, ротацию, вернулся к привычным методам властвования, типичным формам распределения ресурсов и политического патронажа.

Именно это распределение ресурсов является квинтэссенцией третьего исторического обстоятельства – экономической депрессии, которая, парадоксальным образом, остается залогом консервации сложившегося в регионе status quo. Как указывает Адам Пшеворски, демократический транзит сталкивается с серьезными проблемами в странах с низким уровнем дохода, зато после преодоления некоторого рубежа (Пшеворски оценивает его в 3000 долларов в ценах 1980 г., т.е., по самой оптимистичной оценке, не менее 8700 долларов в ценах 2015 г.), «шансы на выживание» демократизирующегося режима резко вырастают. Вероятность краха демократии в стране с подушевым доходом свыше 6000 долларов1980 (17400 долларов2015), по мнению Пшеворского, близка к нулю – однако из всех стран Центральной Азии этому уровню соответствует лишь Казахстан, а Киргизия, Таджикистан и Узбекистан находятся ниже даже первой из приведенных границ.

В итоге, страны Центральной Азии сталкиваются с порочным кругом одновременного дефицита демократических и экономических институтов: значительная концентрация собственности приводит к отсутствию возможностей для расширения благосостояния населения, формирования «сильных» институтов не происходит ввиду того, что неформальные механизмы политического патронажа вполне удовлетворяют элиту, а закрепление «султанистских» режимов приводит к дальнейшему ослаблению государственных институтов и гражданского общества. Кроме того, уже сегодня можно наблюдать серьезный тренд к исламизации населения, что в дальнейшем может быть инструментом консолидации протестных настроений и кризисной трансформации существующих режимов (особенно в Киргизии, Таджикистане и Узбекистане).

Aeterna historia

Кризисная природа зоны «постсоветского пространства», по сути, не является новацией начала XXI века и даже последних десятилетий. За последние 100 лет эта территория дважды становилась площадкой де-факто постимперского транзита – первый раз в момент распада Российской империи, когда на обломках монархии Романовых образовывались новые (зачастую существовавшие крайне непродолжительный отрезок времени) государственные образования, и второй раз в момент распада СССР, унаследовавшего от империи как минимум зону влияния (при том, что политологи нередко говорят и о «советском колониализме»). Таким образом, исторических и теоретических предпосылок для постколониальной интерпретации разворачивающегося в Евразии кризиса идентичности и потенциального слома существующей системы межгосударственных связей более чем достаточно.

Кроме того, относительно ровному и последовательному формированию новых легитимных систем и новых идентичностей на постсоветском пространстве в какой-то степени препятствуют проекты интеграционного характера – речь идет как о расширении на восток Европейского союза, уже включившего в свой состав прибалтийские республики, так и о преимущественно российских проектах (совместное государство с Белоруссией, Евразийский экономический союз и пр.). По сути, на постсоветском пространстве исторически наблюдается наивысшая степень интенсивности смены геопространственных альянсов, а также переформатирования внешнеполитического курса входящих в них государств. Американское влияние в регионе после трудного периода президентства Джорджа Буша-младшего смещалось с южных и западных границ СНГ в Центральную Азию, однако украинский кризис скорректировал эту траекторию, восстановив практически равномерную напряженность на всем протяжении постсоветского пространства.

Формальный суверенитет, установленный в государствах СНГ в 1990-е гг., по сей день пессимистично оценивается российскими авторами; очередным подтверждением этого стал конфликт вокруг Украины, в обсуждении которого неоднократно звучали лозунги, дискредитирующие политическую легитимность не только режима Порошенко, но и украинской власти в целом. Бесспорно, львиная доля скептических высказываний вызвана субъективными убеждениями авторов и своеобразной постимперской ностальгией, однако нельзя не отметить и другой стороны медали. Практически все постсоветские государства в выстраивании внешней политики выбирали условно «многовекторную» модель, превращавшую их международный курс в процесс длительных торгов и игр за различные преференции. Для этой многовекторности необходимо было и масштабное выстраивание внутриполитической мифологии: практически во всех республиках защищались и защищаются докторские диссертации о национальной идее, державности и глубокой исторической традиции текущего статус-кво. В итоге, с распадом СССР появились не только 15 новых независимых государств, но и столько же мифологических нарративов по поводу национальной истории.

Так, в Доктрине национального единства (Казахстан) указывается, что «Республика Казахстан является единственным правовым и историческим наследником многовековой государственности казахского народа»; кроме этого небезынтересного положения в Доктрине встречаются упоминания «Духа нации», «духовного суверенитета страны» и «создания Интеллектуальной нации». Туркменский национальный миф в «Рухнаме» приобрел едва ли не абсурдные краски – и без того наполовину фольклорный персонаж-прародитель туркмен, Огуз-хан, был перенесен во времени на три тысячи лет назад, а туркменскими государствами были названы и Парфия, и империя сельджуков. В рамках нациестроительства в Узбекистане и Таджикистане вообще сталкиваются традиции тюркизации культуры бронзового века (Узбекистан) и ираноязычия древних племен Средней Азии и Казахстана (Таджикистан). Исключением не являются и мифологемы других регионов: азербайджанские историки не только полемизируют с армянскими коллегами, но и порой возводят происхождение своего народа к сыну Ноя Иафету, в то время как прибалтийские авторы не только привычно демонизируют советский период истории своих государств, но и специфически оценивают, к примеру, период вторжения в Прибалтику крестоносцев и рыцарских орденов.

Борьба за идентичность на постсоветском пространстве усугубляется историческими декорациями: крахом наднационального проекта «советского человека», сменой модели международных отношений и геополитической неопределенностью, возникшей на территории, ранее контролировавшейся одним из полюсов мирового политического процесса. Данная ситуация в какой-то мере схожа с культурным вакуумом в межвоенной Центральной Европе, когда крах потерпели сразу две скреплявшие это пространство империи – Германская и Австро-Венгерская. В последнем случае некогда великая держава с многовековой традицией превратилась в одну из небольших и удивительно обычных центральноевропейских стран. Германия же, столкнувшись с не менее сложным кризисом идентичности, оказалась в плену ревизионизма и народно-этнического мышления, в очередной раз обращавшихся к проблеме отсутствующего у немцев государственно-политического континуитета. Эта же проблема – прерванный, причем не единожды, континуитет – стоит сегодня перед новым постсоветским миром.

Здесь сталкиваются два разнонаправленных тренда – некое не вполне осознанное стремление к восстановлению центростремительного вектора межгосударственных отношений (с Россией ли, с Китаем или США) и тотальное отторжение недавнего исторического опыта. Продолжающаяся эксплуатация этого опыта не препятствует его официальному отрицанию и старательной ревизии. При этом исследователи отмечают, что практически все постсоветское пространство, за редкими исключениями, обладает общими характеристиками, препятствующими нормализации межгосударственных связей и формированию стабильного политического процесса. В большинстве независимых государств существует институт «власти-собственности», доступные общественные ресурсы концентрируются на стороне действующего режима, а принятие государственных решений чаще всего производится на уровне неформальных структур. В последние годы становится все более очевидным, что усиливающаяся в регионе нестабильность еще больше подталкивает политиков играть достаточно знакомые им роли; этот постколониальный по своей природе феномен касается как внутренней, так и внешней политики постсоветских государств – причем не только России, но и ее соседей.

Таким образом, на пространстве, которое многие политики в последние годы упорно отказываются называть постсоветским, именно эта черта становится все более значимой. Бывшие сателлиты и объекты внешнего контроля воспроизводят те же механизмы взаимодействия с бывшими или потенциальными «метрополиями», которые некогда заставляли их демонизировать завершившийся этап собственной истории. Можно сказать, что в Центральной Азии критически отнеслись скорее к требованиям глобализации, нежели к унаследованным от СССР политическим практикам – и вплоть до сегодняшнего дня действительно трудно найти в этом нестабильном и трансформирующемся регионе хоть какой-то дискурс, связанный с реальной демократизацией, народовластием и новым этапом в собственной истории.